Леонид Андреев

Цикл публикаций

Публикации автора

Леонид Андреев

Личность и творчество

I.

1.

– Как познакомились?

Не помню. Разве важно?

Впрочем, кажется, так: смотрело в окна апрельское солнце, наступала весна, я сидел в одной из московских редакций.

Отворилась дверь и вошёл человек в косоворотке, чёрной поддёвке, чёрной шапке на чёрной голове, с чёрными глазами, и я услышал, что это – Андреев.

– Газетный фельетонист и начинающий беллетрист!

Мало ли их, газетных фельетонистов, которые в то же время начинающие беллетристы!

– Его Горький любит!

А! Это – дело другое! Если и Горький любит, тогда другое дело. В то время – и вдруг увидеть любимца Горького, – шутка?

Кто-то отозвал меня в сторону и, приложив руку ко рту, шепнул мне на ухо:

– Пьёт!

– Ну?

– Ей Богу!

А потом, через два года, я читал в одном из газетных отчётов:

«Лектор, д-р Иванов, подробно остановился на анализе психопатологических типов Леонида Андреева и поставил их в связь с порочной жизнью автора, так как хорошо всем известно, что Леонид Андреев пьёт и даже лежал в клинике, лечась от этого тяжёлого недуга, сведшего в могилу не один русский талант…»

А через несколько дней в той же газете увидел первое (и последнее) «письмо в редакцию» самого Андреева, из которого оказывалось, что Андреев, действительно, лечился, но … от желудочной болезни.

В то время мы встречались редко, мало говорили, но впоследствии сблизились, и я узнал от него, как и откуда пошёл этот слух.

Конечно, «пить» – Андреев никогда не «пил», но верно то, что пора студенчества и у него прошла не без тех попоек, какие знал даже тихий и болезненный А. П. Чехов.

Но потом, где бы ни упомянул Леонид Андреев о пьянстве и пьяницах, считали своим долгом разгадать:

– Это он про себя.

В «Рассказе о Сергее Петровиче» студент Новиков лазит по деревьям, любит пошуметь, много играет на бильярде, пьянствует.

Довольно!

– Новиков, – вы знаете? – это ведь автобиография!

– Как так?

– А так вот. Кто же не знает, что сам Андреев половину своей жизни проспал на бильярде!

– Да что вы?

– Ей Богу, вот…

Прототипом для личности Новикова Леониду Андрееву послужил его товарищ по университету, человек редких дарований, хорошей начитанности и большого природного ума. Теперь он – один из выдающихся русских учёных, и Леонид Андреев и по сейчас ещё сохранил о нём самые радостные и светлые воспоминания.

Если есть что-нибудь автобиографическое в «Рассказе о Сергее Петровиче», то только одно: подчинённость ницшевским влияниям. Для Андреева Ницше одно время стал учителем и кумиром. От Ницше перешли к Андрееву бодрость и сомнения, широта обобщений и крайний субъективизм, величавость поэтических настроений и даже многое из языка. Не всем известно, что Андреев один из первых в России, вместе с П-вым («Новиковым») взялся за перевод Ницше.

2.

И «Рассказ о Сергее Петровиче» – не единственный, в котором живые люди и их черты послужили материалом для литературной обработки. Леонида Андреева так часто и упорно упрекают в «сочинительстве», что на этом стоит остановиться.

Его спросили:

– Вы видели когда-нибудь своих героев?

Андреев ответил:

– По крайней мере, большинство! Едва ли я даже мог бы написать что-нибудь, не увидав моего героя в действительности.

Не правда ли, странно? Помилуйте! Такая громадная творческая сила, такая необычайная фантазия – и нуждаться в «натуре»! Леонид Андреев – недурной художник карандашом, и когда-то этот карандаш был его единственным источником существования.

При таких данных и в самом деле было странно слышать о том, что ему всегда нужен манекен.

– А манекен мне, между тем, всегда нужен. Мне нужно живое лицо. Я должен запомнить его жесты, его черты, его фигуру, даже его отдельные слова. Правда, начиняю его я собственной начинкой, но всякий раз, когда пишу, мне нужен тот или другой «натурщик».

Положим, разговор происходил несколько лет тому назад. Но и до сих пор – мне кажется так – Андреев не выдумывает, а воспроизводит. Толчком к «Жизни Человека» послужила одна из картин Гойи. Есть намёки на подобное же происхождение в «Царе-голоде». Многие из орловских обывателей послужили натурой для его ранних рассказов. Пребывание в клинике вызвало «Жили-были».

И т. д., и т. д., и т. д.

Лев Толстой, Ницше и Библия – вот три главных фактора в умственной эволюции и умственном кризисе Леонида Андреева.

Конечно, не обошлось без влияния Эдгара По, даже Гюго, быть может, отчасти и нашего Гаршина, и, конечно, нашего Достоевского. Но всё это второстепенно, всё это – второе, третье, преходящее, отпавшее и ушедшее, и только три знака остаются и поныне, под которыми выросла и оформилась андреевская душа: Толстой, Ницше и Библия.

И по глубокому трагизму последствий, и по силе влияний, и по огромности переворота, произведённого в душе Андреева, главное значение имел Лев Толстой. Он же первый и по времени.

Л. Андреев рано начал читать. Чуть ли не с 5 – 6 лет. Это был не каталог, а мешанина из сказок и былин, классиков и макулатуры, уголовных романов и бульварных повестей, странная и дикая смесь крови, фантазма, правды, ужасов, романтики, вымысла и популярной науки. Андреев захлёбывался.

До четырнадцати лет всё его детство проходило в чтении и шалостях. Более счастливого – беспечного и лёгкого – детства, чем своё, Андреев не знает. Но в четырнадцать лет в руки, вчера цеплявшиеся за сучья, державшие Майн Рида и Понсон дю Террайля, попадает Лев Толстой: «В чём моя вера».

И здесь начало трагедии.

С этого момента закатывается солнце юности, настойчивая мысль становится постоянной гостьей, незваные сомненья поселяются в душе.

– В чём же моя вера?

Но ответа нет, его неоткуда добыть, вопрос застал Андреева врасплох, как не раз и не одного из русских юношей. Андреев отверг, не приняв, всю положительную сторону толстовской веры и остался при отрицательной, – с безверием и неверием.

3.

Лет шесть тому назад, уступая настойчивой и горячей просьбе В. С. Миролюбова, тогда редактора «Журнала для всех», Л. Н. решился написать свою одностраничную автобиографию, за которую краснеет и доселе, – автобиографию неполную, скрытную, полуискреннюю, и в ней вот, что, стыдясь и волнуясь, говорил он:

«В 1894 году, в январе я неудачно стрелялся, последствием неудачного выстрела было церковное покаяние, наложенное на меня начальством, и болезнь сердца, неопасная, но упрямая и надоедливая…»

И это – неправда, не вся правда, на две трети скрытая, – конечно, из застенчивости: не раз, а три раза покушался Андреев на себя, не раз, а три раза он пытался расстаться с этой жизнью.

– Раз нельзя победить, надо умереть.

И ему, влюблённому в Мысль, победить жизнь было нужно только Мыслью.

Но…

– Если жизнь не удастся тебе, если ядовитый червь пожирает твоё сердце, знай, что удастся смерть.

И Андреев трижды подходит к ней, упрямо и настойчиво, меняя нож на револьвер, бросаясь под поезд. Почти на целое десятилетие юности растянулся этот период отчаяния и безысходности.

Почти целое десятилетие ушло на скитания по книгам и людям – всё в тех же поисках веры, и Бога, и смысла загадочной человеческой жизни.

– Великая загадка – человек и его жизнь.

Но Бог не откликнулся. И уже спустя несколько лет Андреев стоит, успокоенный и разочарованный, в равнодушном отдалении от него, раз <и> навсегда схоронив мечты на возможность обретения веры.

В 1905 году только ещё начинающий, молодой беллетрист Д., проездом через Москву, сделал визит Л. Андрееву. Тогда только что появился «Фивейский».

Д. долго беседовал с его автором о странном священнике, о жажде чуда и Боге:

– Не верю и не ищу его, – упорно твердил Андреев. – Не верю и не ищу.

Д. смотрел с сомнением. Несколько мистик, он говорил Андрееву о надземной власти и радости той таинственной Силы, которая зовётся Богом, которая манит и не даётся, которую искали века и тысячелетия, которую ищут и разгадывают и сейчас, и будут ещё долго, – быть может, всегда – искать и испытывать.

Андреев стоял на своём. Д. простился и уехал. Пришлось быть ещё в нескольких местах и вернуться в номер часа через два. Когда вернулся, ему подали письмо:

«Если Бог – издатель этого мира, я отказываюсь сотрудничать в этом издании. Леонид Андреев».

Но навсегда осталась для Андреева наставником и радостью другая вещая книга.

4.

Лет шесть тому назад молодой автор написал рассказ.

В нём человек, истомлённый жизнью, озлобленный её неправдой и мраком, под влиянием Библии, кончает с собой. Вечером, накануне, вместе с другим он читает «Книгу Иисуса, сына Сирахова», и его больной и уставший мозг поражают стихи:

«О, смерть, отраден твой приговор для человека, нуждающегося и изнемогающего в силах…»

«Перед человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то и дастся ему».

На другой день, после бессонной ночи, герой стреляется.

Рассказ был посвящён «Леониду Николаевичу Андрееву».

Вскоре от него автор получил письмо:

«За посвящение большое спасибо. Вот она, наша учительница-то – Библия!..»

Как ни неожиданно, но после Ницше, или вместе с ним, на стиль Андреева оказала больше всего влияния, конечно, Библия.

Это слышится везде, и, быть может, больше всего в «Сергее Петровиче», и, особенно, в «Жизни Человека». От этой власти Андреев не уходит, и я думаю, долго ещё не уйдёт.

И вот, я вспоминаю, как недавно ещё этого тончайшего, типичнейшего мистика, с грустящим пафосом, прощающим лиризмом, искателя вечности, влюблённого в Библию, самого яркого индивидуалиста, друга тайны и загадочности, выросшего под знаком ницшевских вдохновений, преданного надчувственному миру, родного брата Эдгара По, по духу, так сугубо и ретиво старались записать в ряды российских социал-демократов. Пробовали, во что бы то ни стало, зачислить в ряды певцов «пролетарского мировоззрения», представить злободневным писателем, враждующим с вчерашним днём, творящим месть в сердцах, исполненным гражданского гнева, чуть ли не двигающим какую-то неясную, незримую, но страшную силу на борьбу с буржуазией и режимом!

Леонид Андреев – «большевик»! Как вам это понравится?

На минуту, впрочем, желание обэсдечить Андреева чуть было не удалось.

– А вы знаете, Леонид Андреев эс-дек!

– Ну?

– Ей Богу!

– И пьёт?

– Нет, теперь уже не пьёт.

– Ну, слава Богу!

И в 1905 году этот Леонид Андреев, весь во власти мистических раздумий, весь в предчувствии смерти, поэт ночных страхов, зрящий тайну, влюблённый в вечность, художник одиночества и скорби, стал вдруг, по щучьему велению, слыть социал-демократом, каким-то партийным членом, у которого общая программа и не менее общая практика. Должно быть «тактика» творчества и «программа» вдохновения!

– Леонид Николаевич, Вы – с. д.?

Удивлённо взглядывает и потом спокойно отвечает:

– Одно дело – Маркс. Другое – марксисты. Третье – социал-демократия.

– Всё же думаю и хочу верить, что ни один из ярлычков ко мне не пристанет. Надо сказать, впрочем, что уже в следующем, 1906, году кто-то пустил слух:

– Леонид-то Андреев – слышали?

– Что такое?

– Записался в мистические анархисты!

– Ну?

– Ей Богу.

– А пьёт?

– Ну, конечно, пьёт… 

5.

Разумеется, «Л. Андреев – мистический анархист» – такой же хороший вздор, как и «Л. Андреев – социал-демократ»: он ни м.-а., ни с.-д., – он просто Л. Н.

– Леонид Николаевич Андреев, которому близка демократическая идеология только потому, что он умён и любит людей. Последняя черта особенно ярко и особенно резко бросается в глаза, ясно чувствуется, сразу угадывается. Один из самых нежных людей, которых я когда-нибудь встречал, с тяготением к мистике и любви, он допускал возможность подозревать в нём сочувствие к мистикоанархизму.

– Леонид Николаевич, неужели вы сочувствуете м.-а.?

– У них есть много верного. Но я уже знаю, почему, – все они говорят так, будто нарочно стараются, чтоб остаться непонятыми.

Кстати: об одной странности судьбы.

Одним из самых ожесточённых врагов последних произведений Л. Андреева стала Зинаида Гиппиус (Антон Крайний). Правда, и прежде она не была в очень большом восторге от андреевского творчества, но ещё сравнительно недавно она находила Андреева, по крайней мере, «самым ярким светилом», хотя бы только «в созвездии Большого Максима». Всё же тогда она не отправляла Андреева в общую «братскую могилу» с некоторыми из «молодых».

Андреев шутил:

– Моим героям с героями Кузмина и в могиле страшно!

Но вот, когда впервые, в давно покойном журнале «Жизнь», появился андреевский рассказ «Жили-были», в редакцию пришёл Д. С. Мережковский и взволнованно спросил:

– Кто скрывается под псевдонимом «Леонид Андреев»: Чехов или Горький?

Так меняются вкусы.

– Мне, впрочем, нравится Антон Крайний.

О Мережковском я и не говорю. Во всяком случае, – говорил Андреев, – пока они меня даже бранят, я их читаю с удовольствием, не сержусь и только спрашиваю себя: в чём дело и где причина такой неумеренности в порицаниях? А тайно сам я больше на стороне и своей «Тьмы», и своего «Проклятия Зверя», чем «Рассказа о семи повешенных», который похвалили и Вы, и Алексей Кириллов в «Весах», и, кажется, ещё многие. «Тьмы» так и не поняли, а, может быть, и я сам не сумел сказать так, как хотел.

Но при всём своём громаднейшем таланте, при бесспорном уме и чуткости, Андреев должен проигрывать литературные битвы. И мне на память приходит Верхарн: «в одной из своих лекций Эдмон Пикар утверждал, – пишет он, – что в эстетических битвах важнее иметь характер, чем талант».

И вот, я думаю, что у Андреева такого характера нет, и, быть может, это невыгодно для него, дурно отзывается на его успехах, но мне этот недостаток дорог и люб. Ах! Так много развилось литературной политики и литературных политиканов и так мало осталось литературы и литераторов!

6.

Леонид Андреев никогда не был в дружбе со скукой. То „L’ennui de vivre”, которое заставило поэта современности и города воскликнуть:

«Хотел бы я не быть Валерий Брюсов», –

Этого утомления жизнью, чредой дней и сменой вкусов Л. Андреев не знал никогда.

С вечно деятельной головой, не умеющей успокаиваться, с мыслью, не знающей сна, он может не радоваться, но ему невозможно быть праздным и измождённым, и скука – не тот гость, с которым Андреев стал бы кокетничать. Он всегда подвижен, а мозг его напряжён и в вечной работе.

Афоризм – дитя сосредоточенности. И оттого их так много у Андреева: перелистайте его книги, всмотритесь внимательнее в эти страницы. Там и здесь блестят они, как драгоценные камни, как весело кинутые росные капли на листьях зелёных дерев.

Язык Андреева всегда напоминает мне его глаза. Такой же горячий он, яркий, мягкий и смотрящий внутрь вас. Что удивительного в таком сближении? Глаза красноречивее и убедительнее всего человека, а „style c’est l’homme”. Две величины, аналогичные третьей, должны быть аналогичны между собой.

Потом, никто не умеет быть таким мягким, горячась внутри, как он, этот прямой и высокий человек,

Будто вырубленный из куска чёрного мрамора.

Но кто сказал, что Леонид Андреев – мрачный пессимист?

Или русские интервьюеры, как и русские критики, и до сих пор ещё во власти романтики «Прекрасной незнакомки, умирающей на гробе своего мужа»?

Андреев по-весеннему молод. Молод душой, и глазами, и телом. По своим настроениям это – юноша, по-юному ищущий и по-юному верящий. Правда, он очень скрытен, этот юноша, Андреев. Когда добрые знакомые слишком легко забираются в его душу и там пробуют расположиться запросто, как дома, хозяин этой души тотчас закрывает двери своего дома накрепко, на все ключи. И тогда сдвигаются брови, редкие слова выходят осторожно-холодными, а глаза глядят и будто не видят.

Интервьюер возвращается домой, берёт перо и пишет:

«Этот мрачнейший из пессимистов современности нас принял, как врага…»

Но у этого «мрачнейшего из пессимистов современности» на душе поют птицы, всходят зори, цветут цветы. Удивительно смеётся он! Его остроумие легко и летуче, подмечает самые смешные стороны, умеет в мелочи разгадать и нарисовать всего человека во весь рост, – и его слабости, и его неуклюжесть.

Если б живые не читали, а читающие не сердились, я вспомнил бы сейчас многие из этих пятистрочных характеристик, но живые читают, а читающие сердятся!

7.

И та же необычность, огненность и экзальтированность, которая так ясно чувствуется в его литературном творчестве, положила свою печать на весь архитектурный стиль его дачи.

Она называется «Белая ночь».

И, в самом деле, смотрящая с пригорка в эти светлые безглазые ночи, она кажется зловещей, пугающей, мрачной, как обитель Одиночества или замок Смерти. И в эти светлые безглазые ночи и внутри её та же жуть и тот же мёртвый свет.

Днём мы долго гуляем по пустырю перед ней, бродим по лугам и берегу Чёрной реки, а когда солнце закатывается, идём к воде.

У берега, привязанная к ступенькам купальни, чуть-чуть колышется лодка. Минута – и мы в ней, качаясь на воде, в которую чёрными великанами опрокинулись тени зелёных, а сейчас уже темнеющих к вечеру деревьев.

Финляндские светлые сумерки стали над землёй, и над водой, и над полями. В душе просыпается ровная и спокойная радость. На мятежную голову Человечества нисходит Вышнее Благословение холодного неба.

Мне вдруг приходит в голову, что в андреевском будущем саду нет ни одного фруктового дерева.

– Как же это так? – спрашиваю я и делаю серьёзное лицо.

Андреев смеётся:

– Да ведь они вырастут через сто лет!

Но, вероятно, во мне вообще нет помещика. Я не мечтаю ни об огородах, ни о садах, ни о собственных плодах земных. И мне кажется это скучным. Единственное, чего хочется, это работать. Теперь есть свой угол, и я рад этой возможности отдыхать и писать.

И в самом деле, всматриваясь в эту скрытную душу, изучая этого человека, всегда живущего на людях, не избегающего общества, но чуждающегося знакомств (даже случайных), всё более убеждаешься, что уединение – настоящая атмосфера Андреева.

– Решил прожить непременно ещё 53 года, – шутливо добавляет он.

– До 90?

– До 90.

Я задаю ему этот вопрос, а у меня всё время вертится Верхарн. Помните, он говорит, характеризуя Фернанда Кнопфа:

«Но всегда останется ящик, о котором вы не будете знать, что там лежит: там будут самые затаённые мысли. В конце концов – прекрасная и истинная жизнь художника, со всеми её умолчаниями! Возвышенная душа всегда одинока, всегда глубоко, длительно и мистически сосредоточена. Иногда она лицемерит весёлостью и светскостью, но сущность от этого не меняется».

«Жить в стороне, жить вдали от всех. Не необходимое ли это условие гордости? Что выше творческого создания и не требует ли оно почтительнейшего уединения с ним вдвоём? Бывают часы, когда оно для нас всё».

– В Финляндии, – замечаю я сентенциозно, – не растёт ни яблок, ни груш. В Финляндии растут только одни декорации. И вы должны протестовать! У вас должны быть фрруктовые деревья!

– И в литературе стали произрастать тоже только одни декорации, а нужна душа. И я вот всё время думаю, что и вы, и другие совсем напрасно похвалили мой «Рассказ о семи повешенных».

– Плох?

– И не плох, может быть, но писать такие вещи легче лёгкого. Никак я не пойму моего читателя: такие безделушки, как «Семь повешенных» нравятся, а «Царь-Голод» не нравится. Ну что может быть более потрясающего, чем самая простая и точная корреспонденция о повешенном человеке в каком-нибудь далёком и захолустном городишке?.. И больше я уже не читаю их, этих правдивых, ясных и ужасных известий. Веду статистику, но если бы ко мне пришли сейчас и рассказали, какое лицо было у приговорённого, у палача, у прокурора, я прервал бы рассказчика и не стал слушать.

Глаза его смотрят вниз, в них печаль и задумчивость. Я поворачиваю руль, лодка повёртывается, и мы едем назад, опять среди зелёных и чёрных декораций, глядящих в чёрную реку. Сгущаются сумерки, переходят в вечер, и он – тоже тихий, как тих воздух, и лес, и небо, и вода.

8.

А весь вечер и часть ночи мы сидим в кабинете, будто перенесённом со сцены, из «Жизни Человека», со стенами, обитыми серовато-зелёным сукном, библиотекой в нише, большими, растянутыми в ширину окнами, – полном полумрака и таинственности и красоты, освещённом немногими парными свечами.

– Это удивительный, единственный человек, – с жаром рассказывает мне Андреев о М. Горьком.

– Сколько мягкости, благородной чуткости слуха к состраданиям, как бывает слух и чуткость к музыке. Я никогда не видел ни такой любви к людям, ни такой любви к литературе. Несколько месяцев тому назад к нему пришёл какой-то совсем опустившийся субъект. Молодой ещё сравнительно, но развратник такой марки, что если б опубликовать его записки или издать его автобиографию, так ахнули бы все, а герои современной литературы рядом с ним показались святыми. Пришёл и стал каяться Горькому: «Всё это уже в прошлом» – и рассказал свою жизнь. Горький возился с ним, как с сыном, и в конце концов посоветовал всё-таки записать это.

– Хорошо вышло?

– Литературно недурно. Но, должно быть из желания расказнить себя, автор вдался в такие интимные и специфические подробности, что его покаянная повесть местами превратилась в восторженные воспоминания. Дело, однако, не в этом, а в том, что Горький не может пройти мимо человека, чтобы не испытать его в литературе. Только этим объясняется его неутомимость в чтении рукописей начинающих авторов, случайных, неизвестных, первых попавшихся. Никто не ищет с такой верой и страстью новых талантов, как он. Ведь это неблагодарнейший из всех трудов! Никого так не радовало, я думаю, появление новой хорошей литературной вещи или нового талантливого писателя. При этом он совершенно равнодушен к тому, – свой или чужой это, – «декадент» или бытовик, «конкурент» или нет. Помню, как в одном литературном кружке он читал кряду своего «Человека» и мою «Жизнь Василия Фивейского». «Человека» своего он прочитал запинаясь, кашляя, смущаясь. Испортил, как только мог. Начал «Жизнь», и расплакался.

Да! Горький! Это громадная душа, необыкновенное сердце. Ведь мы с ним разных, в сущности, и литературных манер и эстетических миросозерцаний. Некоторое влияние на меня он имел и мог иметь. Естественно было бы желание перевоспитать меня или переделать или, по крайней мере, чуть-чуть изменить моё направление. Ведь это же происходит на каждом шагу в литературном мире, – и это подчинение, и это отсоветывание, и эти указания. Ничего подобного у Горького. Всё время он умел меня только окрылять и бодрить. «Василия Фивейского» я писал долго; много работал над ним; наконец,  он мне надоел и стал казаться просто скучным. Как раз приехал Горький, и я ему прочитал «Фивейского». Читаю, устал, не хочется языком ворочать, всё знакомо. Наконец, кое-как дошёл до конца. Думаю: никуда не годится. Поднимаю голову – смотрю, у Горького на глазах слёзы, – вдруг он встаёт, обнимает меня и начинает хвалить моего «Фивейского», – и так хвалит, что у меня снова – и вера в себя, и любовь к этому надоевшему мне «Фивейскому»; и так Горький со многими. Этот человек всегда считал за лучшее ошибиться в надеждах будущего, чем отвернуться от начинающего, забраковать или осудить. Вот, кто живёт настоящей верой…

Ещё долго говорим мы, – о многом, чего не расскажешь и не передашь.

… Наступает ночь. Жуткая, светлая, будто безглазая, северная ночь.

В окна просится холодный и молчаливый рассвет.

Часы показывают «IV».

У Андреева вечная бессонница – пора спать хоть теперь. Мы прощаемся.

Понемногу розовая заря согревает холодные тона ночи, неясной и странной кажется жизнь, тишина молчит вокруг, и на душе тепло и грустно… 

II.

9.

Его благословила будущая литературная история России, ему поклонился современный запад, восторженно приветствовала критика.

Но, видите ли, к нему холоден его читатель.

Не может быть?

Однако так уверяет нас сам Леонид Андреев. И ещё «однако»: в этом нет ничего неожиданного.

Странно, конечно, что к первому из нынешних русских писателей, властителю дум и царю читательских волнений и тревог, этот читатель относится так дико. Но, во-первых, речь идёт о рядовом читателе, а во-вторых, то большинство, у которого к литературе одна просьба – «давай нам смелые уроки», одно требование – категорического учительства, одно отношение, как к наставнику, – это большинство не понимает Андреева, долго не поймёт, а всё, что непонятно, не может быть ни близко, ни дорого.

Чехов был дорог и близок не потому только, что он был талантлив, умён и нежен, и не потому, что изображал ту жизнь, которой мы живём, и ту Русь, с которой мы все связаны, и описывал ту грусть, которой мы грустим. А главнее и прежде всего потому, что этот Чехов был ясен и всем понятен. А ясен и понятен он был тоже не только потому, что писал всем ясное и понятное, но потому, что лично сам был до прозрачности ясен и откровенен, тогда как Леонид Андреев неясен и неоткровенен, замкнут, что он всегда в чёрной маске, невидимый, схоронённый, с запрятанной и занавешенной душой.

10.

Если б Леонид Андреев был критиком, о большинстве нынешних простых и бестайных реалистах он сказал бы:

«Вчитайтесь в наиболее нашумевшие произведения, и вы увидите, что они не были нужны для жизни. Они нужны были и интересны для сотни ожиревших людей, нуждающихся в развлечении, но не для жизни, но не для нас, пытающихся разгадать её».

Почему?

А потому, – ответил бы Андреев, – что «писатель силою своей мысли и таланта должен творить новую жизнь», а каждый из них «только описывал старую, не пытаясь даже разгадать её сокровенный смысл».

Быть может, не все вспомнят, что это – слова полусумасшедшего доктора Керженцева.

И хотя Керженцев не Андреев, а Андреев не Керженцев, тем не менее, Леонид Андреев выразился бы именно так, ибо у автора и его героя в данном случае слишком много общих вкусов.

«Мысль» едва ли не единственное произведение Андреева, где он один единственный раз приоткрыл угол своей души, позволил единственный раз заглянуть внутрь себя.

Из всех писателей самый скрытный – Леонид Андреев.

Среди всех художников слова он самый неразгаданный. Никто никогда так не прятался и не хоронился, никто так не молчал о своих симпатиях и влечениях, своей ненависти и вражде, как он. Нигде ни разу не рассказал он нам самого себя.

Леонид Андреев написал тысячи страниц, но и до сих пор мы Леонида Андреева не знаем.

Если б пришлось отвечать на вопрос: «Что любит Л. Андреев?» – надо было бы по всей искренности и совестливости сказать: «Неизвестно».

Если б пришлось формулировать его миросозерцание на основании его страниц и книг, получился бы самый общий вывод, самый общий рисунок, т. е. такой, который собственно Андреева не определял бы. Пожалуй, самая верная, но и самая общая, определяющая Андреева черта это – его влюблённость в мысль.

«Я люблю … силу своей мысли, ясной и точной», и «ни один любопытный взгляд не проник в глубину моей души с её тёмными провалами и безднами».

Вы думаете, что это опять говорит только полусумасшедший доктор Керженцев?

А это всё время всем нам всеми своими произведениями, страницами и томами, рассказами и представлениями, повестями и пьесами говорит сам Леонид Андреев, скрытнее и запутаннее которого нет.

11.

Едва ли сыщется среди литературных современников писатель с таким огромным лексиконом, такой плодовитости, с таким разнообразием замыслов, риском и свободой, как Леонид Андреев.

И всё-таки, несмотря ни на что, он самый молчаливый из всех.

Он тот, который умеет всё и не умеет только одного: проговариваться.

И если он искренен, он неоткровенен.

И если он умеет писать для читателя, он не умеет с ним говорить.

И если он знает, что такое слёзы, признания и раскаяния, сам он не умеет ни плакать, ни признаваться, ни каяться.

Как прекрасный актёр, он был всегда способен «сочетать естественность игры, доходившую временами до полного слияния с олицетворяемым лицом, – с неослабевающим холодным контролем разума». И снова вы думаете, что это о Керженцеве, а это опять о самом Леониде Андрееве, ибо его разум всегда стерёг и оберегал только одно: тайну человеческой, тайну мыслящей и чувствующей личности Л. Андреева.

И отсюда, как из причины все следствия, всё характерное в литературном костюме и писательской сущности Леонида Андреева.

Леонид Андреев красив нерусской красотой. Похоже на то, что и «Жизнь Человека», и «Царь-голод», и «В тёмную даль», и «Вор», и «Иуда», «К звёздам», и даже «Рассказ о Сергее Петровиче» написаны очень умным, почти гениальным иностранцем.

И самое русское из произведений Андреева – его «Савва».

«Савва» – Россия.

«Савва» – огромная, необозримая <?> галерея русских типов, русских душ, их атеизма и неверия, веры и отчаяния, стыдливости и порока, безумия, обмана и любви.

И самое разрушение, и религиозный мистицизм, и жажда чуда – всё это принадлежности не анархической или идеалистической проповеди, не той или иной идеологии, а большой психологически-бытовой картины.

Именно потому, что это быт, – новый, воскресший, психологический быт, – а не философия, а не проповедь, не мораль, – «Савва» остался без критической оценки.

Именно потому, что это так неожиданно, так нечаянно, так негаданно, к «Савве» не подошли, а с удивлением от него отпрянули.

Но именно потому, что это всё-таки быт, «Савва» самое нехарактерное произведение для автора «Жизни Человека», самое неандреевское из всех произведений Андреева. И если в нём есть типично андреевское, так это опять-таки тайна: тайна того, что Андреев любит, во что верить, чего ждёт, на что надеется.

12.

Из громадного бесчисленного толстейшего своего лексикона Леонид Андреев особенно облюбовал несколько слов, сроднился и сжился с немногими.

«Загадочный», «таинственный», «зловещий», «грозный», «неведомый», «непознаваемый», «непонятный» – вот, в какие эпитеты влюблён Л. Андреев.

«Тайна», «бездна», «загадочность», «рок», «проклятие», «судьба» – вот, что тянет к себе его перо, его внимание, его мысль.

«Неведомое чудовище» («Царь-голод»)

«Слухи темны и страшны» (т. II, стр. 292)

«Все стреляют в темноту долго, целыми часами в безмолвную, безответную темноту» (ibid. – 288)

«Увидел зоркую темноту ночи, таинственную и живую» (ibid. – 286)

«А это вы понимаете? – таинственно спросил он» (т. II, стр. 258)

«И сразу замолчали, уступая непонятному». «Мир таинственных явлений и глухих пасмурных теней» (стр. 244)

«Тяготел суровый и загадочный рок»

«Проклятый неведомым проклятием»

«Не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия» (т. II, стр. <?>)

И т. д. И т. д.

И это не только в существительных (определяемых) и в их эпитетах (определяющих). Это и в любви к скрытому и, значит, таинственному, которая у него выражается в неопределённом употреблении неопределённых же местоимений: «кто-то», «что-то», «какое-то», «некто» (в сером).

«Что-то зловещее горело большим и красным огнём» (т. II, стр. 284)

«Грозил кому-то и снова плакал»

«Что-то вспомнил» (ibid, 207)

«Снаружи было действительно красиво, но внутри создавалось что-то беспокойное, неопределённое, раздражающее» (ibid, 209)

«Тревожно, как какая-то близкая, но несознаваемая опасность» (ibid, 209)

«Просыпалась грустная любовь к кому-то… вспоминался кто-то» (ibid, 213)

В пристрастии к среднему роду, к «оно», к угрожающему «это».

«Оно шло на нас с этих тёмных, загадочных, чуждых полей» (ibid, 244)

«Оно делало его мрачным, призрачным, зловещим, угрожающим какою-то бедою, намекающим на какое-то страшное преступление» (ibid, 209)

«Все мы, сколько нас ни было, почувствовали это» (244)

«Моим голосом говорят неведомые они» (т. II, стр. 51)

«Но оно молчало. Оно уже не хотело» (ibid, 46)

К умышленно непонятным и в своей непонятности пугающим диалогам:

– Там кто-нибудь есть? Кто там?

– Нужно, чтобы было открыто.

– Как это глупо. А если оно войдёт?

– Нужно, чтобы было открыто.

– Как вас зовут?

– Не знаю.

(ibid, 201)

Недаром и в «Мысли» Керженцеву из всех рассказов его убитого друга нравится один: тот, в котором он близко подходит к области неразведанного.

Это – рассказ «Тайна».

13.

Непонятная и загадочная для других, душа Л. Андреева непонятна и загадочна для него самого, – тёмная, будто окутанная мраком, ночная душа редкого и огромного художника.

Я не верю, чтобы Л. Андреев только ставил вопросы, – этот ряд философских задач, на которые в «отделе ответов» всегда был только один ответ: «Ответ неопределённый».

Я не верю, чтоб вообще мог быть такой задачник, который только задаёт, а решать не может, и знаю, что у Андреева на большинство вопросов, – встающих в его книгах окутанными пленительной неясностью и дразнящей сугубой сложностью, – найдутся и есть ответы, и что эти ответы ясны и точны, и что ясными и точными образами и словами, положениями и характерами он мог бы их передать и читателю.

Но Л. Андреев скрытен. Но у Андреева есть жестокая и ревнивая любовница – тайна, странно и властно захватившая в свои тиски его тёмную душу, и Андреев служит, как раб, невольник и обожатель этой богине-палачу, властительнице и возлюбленной.

Даже тогда, когда ему очень хорошо известно, откуда пришёл и в какую новую даль уходит его герой, Л. Андреев предпочитает верить, что он ушёл «в тёмную даль» и пришёл «откуда-то».

Даже тогда, когда можно было бы совсем просто указать на предшествующий момент самоубийства поповны в «Молчании», Л. Андрееву кажется лучшим и более подходящим населить таинственностью жизнь этой поповны и накинуть чёрный флёр неизвестности на всё предшествующее самоубийству.

Словом, если ясно настоящее, нужно сделать тёмной далью будущее.

Если ясен конец и факт, нужно спрятать в ночную тьму прошлое.

Из трёх дней – завтрашнего, сегодняшнего и вчерашнего – один, во что бы то ни стало, должен быть обращён в ночь.

В художественном восприятии Андреева всегда неизбывно присутствует элемент маниакальности.

Если бы речь шла не об исключительном художнике, а просто о человеке, можно было бы это тяготение к ночным теням и тьме и мраку диагностировать как манию преследования.

И все эти загадочные задания, эти философские проблемы, давящие и пугающие, пришли к Андрееву не извне, а изнутри.

Он, как очень хороший, очень вдумчивый и очень искусный виртуоз-математик, тяготится излишеством данных в задании.

Ему дают: x+2=5.

Но это задача для детей младшего возраста, для средней, слишком средней школы ума.

И Андреев усложняет: x+y=5.

Но и тут есть одно известное.

И тогда:

X+y=z!

Не угодно ли решить? 

14.

Вот Василий Фивейский. Простой деревенский священник, пытающий вечность и тайну смерти, смиренный и несчастный поп в роли богоборца, – кто поверит, что в этом трагедия наших русских или французских, греческих и немецких Фивейских?

И так ли уж верно, что это трагедия автора? Как и везде, здесь не трагедия героя и не трагедия писателя, а загадка и задание, выдвинутые андреевской мыслью.

Тех трагедий, о которых Андреев пишет и которыми он пытает и тревожит нас, – его влюблённых и счастливых читателей, – нет ни в нашей жизни, нет и в его жизни, но это цепь, которой Андреев связывает себя со своей ужасной любовницей, это его брачные с ней узы, и знаменательнее всего здесь андреевская почтительная и вместе радостная верность ей, верность, длящаяся уже столько испытанных лет.

Мир и жизнь не так таинственны, как об этом пишет Л. Андреев, и не так темны и непонятны, как ему хочется. Сердцу его они ясны и близки. Но с этим не желает или не может примириться его упрямая мысль.

От сердца его идёт свет, но его тотчас тушит ум, и, как свеча в бездонной пустыне ночи, этот огонь не освещает и не побеждает мрака, но, как в пучине, всякий раз тонет в нём.

Только мысль может быть так изобретательна, чтобы не оставить ничего без вопроса и населить весь мир скорбями и тревогами, как это сделано у Леонида Андреева. Если бы этот вдохновенный сгущённый ужас шёл от сердца, Леонида Андреева самого пришлось искать на кладбище.

Но сердце его не угнетено. И вот, почему, – какие бы страхи ни рисовал он нам, мы никогда не теряем бодрости и никогда же не перестаём её чувствовать у самого автора.

Ум нас пугает, страшит, грозит нам и строит ковы. А кто-то бодрый, славный и молодой тихо нам шепчет: «не верьте».

Из-за Леонида Андреева никто не покончит с собой. А из-за Толстого сам Л. Андреев пробовал кончить с собой и трижды покушался на самоубийство.

Это оттого, что сомнения ума будят только мысль, действительные трагедии сердца рождают столь же действительные трагедии жизни.

Первое ломает миросозерцания. Второе ломает существования.

Пессимистом Леонид Андреев мне не казался никогда. Ни одной минуты я не считал его проклинающим жизнь, её ненавидящим или отрицающим.

Сколько бы последовательных и упорных усилий он не употреблял, чтоб уверить в этом меня, его читателя, я оставался при моей вере в жизнь и при убеждении, что так же, как я, верит в неё и Л. Андреев.

И вижу теперь, что не заблуждался.

15.

Редко критику улыбается счастье быть точно, почти математически, доказательным, и эта улыбка на меня взглянула с заключительных страниц, казалось бы. Мрачнейшего и безнадежнейшего «Царя-Голода».

Вы помните «поражение голодных», и эту «пустынную, бесплодную местность», и на неровном бугорке большую длинную старую пушку на высоких колёсах: опершись на неё, лицом туда, куда обращено её жерло, неподвижно возвышается Царь-Голод, а перед её жерлом, теряясь в густых сумерках, лежат трупы убитых. Это голодные.

И если б нужно было остаться мраку, если б побеждённые безмолвно продолжали лежать и шумно праздновали, веселясь и ликуя, свою радость победители, нарастающему отчаянию была <б> поставлена последняя точка. И надорванная, разочаровавшаяся, погружённая во тьму неверия душа отчаявшегося пессимиста опустила б пред нашими глазами железный занавес неверия там, где порвались навсегда нити последних надежд на последнее героическое усилие: борьбу.

Но, «толкаясь, падая, сбивая с ног рыдающих женщин, с диким воем убегают победители.

– Мёртвые встают!

– Мёртвые встают!»

Если это пессимизм, то он нелогичен, если это логично, то это не пессимизм.

И потому что это, действительно, логично, у нас и логичный вывод: мысль Андреева, – настоящий автор его ужасов, – не решилась довести своё теоретическое отрицание до конца, и этот момент её нерешительности учло сердце, его бодрость, его вера, и опять-таки потому, что Л. Андреев никогда не был, несть и не будет жизнеотрицателем, пессимистом и певцом больного, тягостного, безнадёжного отчаяния.

Но откуда бы ни исходила андреевская «мания преследования» – она самый любопытный момент его творчества. Самый интересный вопрос: кто же, наконец, этот преследователь? Какой страх внушил эту «манию»?

Михайловский уверял, что страх жизни и страх смерти.

И ошибался.

Никакого страха смерти у Андреева нет. Тот настоящий трепетный страх её, который глядит на нас своими мертвенными глазами со страниц, например, Толстого, Андрееву незнаком и чужд. Умирающий Иван Ильич у Толстого понял, что он пропал, он «барахтается в чёрном мешке», «как приговорённый, бьётся в руках палача-смерти», употребляет «все усилия борьбы», но «ближе и ближе становится к тому, что ужасало его», и «испытывает мученье», потому что «всовывается в чёрную дыру». Его крик («У-у-у-у!») – пугающий, животный, наводящий смятение и ужас. Тут, действительно, страх смерти.

Ничего подобного у Л. Андреева. Его герои умирают легко, даже красиво. И если случайности спасают от мук и страха смерти его Николая Дмитриевича («Большой шлем»), его Фивейского, то Человек в «Жизни» смерть встречает и гордо и радостно: «встаёт, выпрямляется, закидывает седую, красивую, грозно прекрасную голову и кричит неожиданно громко, громко, призывным голосом», потом «падает на стул и умирает, запрокинув голову».

Разве это страх?

16.

То же самое и в «Семи повешенных».

Вот поэма страха перед страхом смерти, а не самого страха её.

«Разве я так боюсь смерти?» – задаёт себе вопрос приговорённый министр. И объясняет: «Не смерть страшна, а знание её; и было бы совсем невозможно жить, если бы человек мог вполне точно и определённо знать день и час, когда умрёт. А эти дураки предупреждают…» Его пугает призрак наступающего страха и своё волнение он формулирует как настоящий андреевский герой: он, призрак, «не уходит, потому что это моя мысль».

Герой Андреева, он не может тут же не вспомнить о любимой гостье своего творца, – той случайности, которая исцелила от этих страхов столько андреевского народа: «может что-нибудь измениться; может явиться неожиданная случайность».

Трагизм переживаний министра не в возможной, но, в сущности, уже предотвращённой смерти, которая для него опять далека и неизвестна, а исключительно только и всего лишь в том, что «потревоженный страх смерти расплывался по телу», что в душе родился страх перед этим смутным страхом.

И приговорённые, – революционеры, грабитель и убийца, мужчины и женщины, — боятся только наступления страха смерти, а не самой смерти, которая неизбежна и которую большинство из них благословляет, как подвиг, высшую радость и завидную долю, которую они принимают без сожаления и колебаний, решительно и твёрдо. Самое невыносимое для Сергея, как и для Каширина, было одиночество в тюрьме, но и это опять-таки только потому, что одиночество могло родить страх, что творец призраков – одиночествующая мысль.

Наученный и искушённый её опытом, всегда во власти своей мысли, ею мучимый, ею вдохновляемый, Л. Андреев научил нас и заставил своих героев бояться только её, – этой мысли.

Надо быть исключительной, чрезвычайной веры в могущество этой мысли, чтоб допускать, будто одной её силой могла создаться смерть Сергея Петровича, жизнь Василия Фивейского, трагедия Керженцева, различие существований героев «К звёздам»: такую, будто бы решающую, роль в наших жизнях играют наши миросозерцания!

    

17.

Едва ли.

И лучшее доказательство тому сам Леонид Андреев, ибо всё, созданное его мыслью, всегда будет для нас ниже и дальше того, что создала его прекрасная, неповторимая, нежная и радостная, благословившая мир и солнце, и «яблоню белый налив», творящая и подвижная, всевидящая душа редкого таланта. И потому «Бездна» нам ближе, чем «В тумане»; «Жили-были», чем «Рассказ о Сергее Петровиче»; «Савва», чем «К звёздам»; «Вор» для нас дороже и интимнее «В. Фивейского», а «Семь повешенных» радостны, как большое счастье, как солнце, как золотой дождь.

Есть сила, которая для искусства и в искусстве, выше мысли, её надуманности и её искусственности, и её хитрых и запутанных путей.

 

… И Андреев напрасно отдал свою душу этому новому дьяволу современности.   


Пётр Пильский. Критические статьи. Том 1. СПб.: Издательство «Прогресс», 1910. – С. 1 – 40.

Републикуется впервые. © Подготовка текста Наталья Питиримова (Тамарович), 2011.

Страницы