Завтрак у Товстоногова

Цикл публикаций

Публикации автора

Завтрак у Товстоногова

Владлен Дозорцев и Георгий Товстоногов. Фотография из архива БДТ им. Г. А. Товстоногова

«Последний посетитель»

Более затхлого, более спертого воздуха, чем атмосфера осени 82-го, я не помню. С приходом Андропова после смерти архитектора застоя Брежнева, любому думающему человеку стало ясно: власть взял человек, ответственный за все акции борьбы с инакомыслием последних пятнадцати лет, за высылку из страны Солженицына, за ссылку в Горький Сахарова, за зондаж на вшивость творческих союзов и академических кругов. А те, кто внимательнее вникал в технологию принятия политических решений в СССР, помнили его роль в венгерских событиях в трагическом 56-м (как раз он был там послом), во вводе войск в Прагу 68-го, в Афганистан 79-го, знали о его давлении на Политбюро с целью ввести армию в Польшу в 80-м году.

Никого не могло сбить с толку, что новый вождь пишет стихи и ходит на службу пешком.

У меня было твердое впечатление, что власть не просто потеряла всякий стыд, а, по сути, открыто плевала на мировое общественное мнение, вручая рычаги управления основной своей репрессивной структуре.

Ощущение безнадеги и цинизма усиливалось еще и тем, что престарелая банда неприкасаемых на глазах у всего мира бесстыдно передавала эстафету гниения от шамкающего рамолика подключенному к гемодиализу подагрику. А чуть позднее с передачей власти умирающему Черненко даже ортодоксов советского порядка воротило от этого гиньоля.

Странно, но именно потому, что в верхах все было так гадко, так постыдно провально, так отчаянно лживо, чуткий нос начинал различать в воздухе не то чтобы запах далеких перемен, а такую вонь гниения, которая не может длиться долго.

Теперь, когда мы знаем, как распорядилась история, найдется немало умников, которые станут говорить, что тогда, в начале восьмидесятых, они уже видели приближающуюся агонию коммунистического режима. Чушь. Максимум, что могло рисоваться тогда в воспаленном воображении размышляющего над судьбами страны человека, это нечто вроде молодого образованного реформатора, говорящего не по бумажке, а от себя. Большее, чем это, никому и в голову не приходило. Но такая мечта была.

Из всех видов искусств в те годы именно театральная драматургия отчетливее других стала намечать еще полуразмытые черты героя будущего времени, настаивающего уже сейчас на человеческом достоинстве, которого обществу так не хватало. По сценам стали ходить будоражащие сознание свежие люди, позволяющие себе внесистемные убеждения, реальные чувства и даже нормальную частную жизнь.

Позднее этот период будет назван поствампиловской драматургией и в него войдет плеяда от Петрушевской, Арро и Галина до Коляды. Но тогда, через десять лет после гибели Вампилова в Байкале, его пьесы только начали ставиться, Петрушевская еще не шла, а об Арро и Галине никто еще не слышал, не говоря уж о Коле Коляде. На слуху были Шатров, Гельман, Соколова, Казанцев, Дударев, Славкин.

Да, собственно, и их я знал через Сашу Гетмана, перебравшегося из Риги в завлитские кабинеты Питера, и через Валеру Стародубцева, хоть и зарабатывавшего на своих замечательных лекциях о кино, но все же следившего за театральным процессом, поскольку он начинал как театральный критик. Плюс со Славкиным мы встречались в Дубулты, плюс Аллу Соколову я знал как актрису Рижского театра.

Кроме того во мне жила иллюзия, что театральная драматургия стоит не так уж далеко от киносценарного дела, легко дающегося мне и знакомого изнутри. Сценарий игрового кино – это 17 – 20 эпизодов, а двухактная пьеса – 17 – 20 сцен, в которых характеры развиваются в ту же сторону – в сторону конфликта.

Правда, сцена ограничена по сравнению с киноплощадкой временем и прямым соседством со зрителем.

При некотором размышлении об этом, я пришел к выводу, что только сиюминутность события имеет для меня сценический смысл – история должна начаться, раскрутиться и закончиться на глазах у зрителей. Никаких флешбэков и фьючерсов. Акция. Вся жизнь прерсонажей экспонирована, объявлена и разрушена только в этой акции, только в личном столкновении.

Мое театральное образование было абсолютно круглым и пустым, как ноль. Я никогда не читал драматургию систематически, не изучал способов существования актеров на сцене, не знал теории драмы вообще, не развинтил на части ни одной пьесы от греческой трагедии до Чехова.

И слава Богу. Если бы я держал все это в голове, я бы не решился наследить там, где, как мне казалось, все уже было.

Более того, на какое-то время я перестал общаться на театральные темы с Гетманом и Стародубцевым, потому что любой мой сюжет зачеркивался ими, ибо он уже у кого-то был. Я просто решил попробовать выложить одну из своих историй до конца, а потом показать.

Вот событие, которое я начал размазывать для сцены: успешный художник со своей моделью – любовницей приезжает в свой загородный дом. Облизываясь в предвкушении уикэнда, пара начинает понимать, что они в доме – не одни: трое бежавших из тюрьмы накануне заняли дом, и вы – заложники. Один из беглецов так умен, что просто дьявол. Попробуйте выжить, но так, чтобы сохранить человеческое достоинство.

Начиная этот первый опыт, я не морочил себе голову тем, о чем мечтает любой драматург – нащупать нового героя, героя своего времени. Единственное, что было решено в этом плане, касалось общественной оболочки, точнее – ее отсутствия: пусть это будут внесистемные люди, частные жизни которых независимы от государственных институтов, поскольку мне казалось, что Шатров и Гельман с их производственной средой и общественно-политическими разборками – это хоть и освеженный, но все-таки вчерашний день.

Думал ли я о том, что модели заложничества суждено будет стать в 21-м веке нормой дня? Конечно, нет. До пророческой фразы Франсуа Миттерана, сказанной им незадолго до смерти, было еще полтора десятилетия. Я думал только об испытании человека на вшивость в замкнутой среде – дом без выхода, где не вы хозяин вашей жизни, быстро делает из вас свинью. Или не делает, если ваше достоинство вам важнее всего.

Я написал этот двухактный «Завтрак с неизвестными» (сначала он назывался «Парад планет») в середине 83-го и показал Саше и Валере, скрыв от них, что отнес пьесу завлиту Русской драмы Зяме Сегалю.

Общая реакция была примерно такая: м-да.

Гетман честно разобрал персонажи по мотивам и поступкам, наметив фронт работ, но сценической судьбы не усмотрел. Кроме того, он считал, что человека нужно исследовать не в экстремальных ситуациях, а в обычной жизни, как это делал Чехов.

Валера быстро перечислил все случаи использования замкнутого пространства в мировой драматургии, но сказал, что в основном треугольнике есть что играть.

Сегаль дал почитать пьесу главрежу Аркадию Кацу и высказал их консолидированное мнение: ну какие в наше время заложники! Но диалог, молодой человек, вам дается. Приходите, приносите…

Корпя по наводкам Гетмана над второй редакцией пьесы, я сблизился с работавшей на хронике семейной парой Икерсов, трагическая история которых меня тронула. У Икерса была чудовищная аневризма аорты, которую отказался оперировать тогдашний № 1 кардиологии Латвии профессор Волколаков. Но жена не смирилась с приговором, достучалась до учителя Волколакова – ленинградского профессора Военно-медицинской академии Балюзека, и тот сказал: если довезете, я беру. Волколаков ничего не сделал для транспортабельности пациента.

В вагоне поезда Рига – Ленинград все ходили на цыпочках, она, как медсестра запаса, понижала ему давление, но в Питере в такси аорта взорвалась, и таксист пытался бежать от ужаса из своей машины.

Человека довезли без признаков жизни, но Балюзек откачал и спас, поставив лавсановую заплатку, как и учил своего рижского ученика. Он и объяснил паре, почему Волколаков тянул с решением и отказал в праве на жизнь: конъюнктурил со статистикой смертности.

Сначала я пошел по следам этой истории как журналист, написав полосу в «Литературную газету», промышлявшую в то время статьями на моральную тему. Потом столкнулся с Волколаковым и его людьми в Минздраве Латвии, пытавшимися защитить честь мундира. Потом сел и написал сценический этюд о том, что в министерский кабинет в день приема посетителей приходит человек и на вопрос  «Мы вас слушаем, вы кто?» морочит голову, как бы на что-то решаясь, и, наконец, отвечает типа: «Я ваша совесть». Ну и что вы хотите? Я хочу, чтобы вы ушли. Куда? Вообще.

Этот этюд стал занимать меня без спросу. Вдруг я увидел в нем возможность сопротивления человека не человеку, а системе. Если настаивать на принципах, которые транслирует народу власть. То есть давайте попробуем жить, как говорим. Весь расчет был на то, что в народе всегда живет мечта о защитнике, который вот придет и скажет…

Шел чудовищный 83-й. Союз сбил над Камчаткой южнокорейский «Боинг», утопив в Охотском море 269 человек. Никакой гласности еще не стояло на пороге. Но посетитель упорно морочил голову власти, намекая на другую эпоху, названия которой он еще не знал.

Эту вещь, написанную так же, как и «Завтрак», то есть как непрерывную акцию от прихода до ухода, и Гетман и Стародубцев восприняли всерьез. Валера, правда, не очень верил, что какому-нибудь театру удастся получить на пьесу «лит» – цензурное разрешение на постановку. Но Саша, уже знавший по собственному опыту систему явочного распространения нетленки, показал азимут.

Система была такая. Запрашивать «лит» могли только министерства культуры республик или Минкульт страны по собственной инициативе или по инициативе какого-нибудь театра, заинтересовавшегося новой пьесой. Но посылать пьесу туда в надежде, что там прочтут и захотят, было чистой фантастикой – там задыхались от самотека. Рассылать пьесу по театрам было тоже никому не по силам – в стране было в то время 650 драматических театров.

Но в репертуарном отделе Минкульта страны было машбюро, размножавшее для театров уже купленные произведения. В это бюро то и дело наведывались завлиты и главрежи с вопросом к какой-нибудь машинистке: Мариванна, нет ли чего новенького? Опытная Мариванна говорила: есть. И доставала из-под полы то, что обещало спрос, получая за каждый распечатанный экземпляр свой червонец.

Откуда Мариванна знала, какая пьеса обещает спрос? А к ней приходил, допустим, такой Гетман, нюху которого она доверяла, и клал ей на стол очередную интригу.

Так на стол Мариванны лег «Последний посетитель». И когда Гетман появился в этом машбюро несколько месяцев спустя, Мариванна встретила его словами:

– Ой, вы знаете, Саша, я на вашем друге так славно заработала, что купила велосипед.

То есть пьеса пошла по театрам страны.

Естественно, скоро выяснилось, что по просьбе ряда сцен Минкульт рассмотрел «Посетителя», но решил даже не обращаться в Главное литературное управление за «литом». А так как просителей было много, просто внес пьесу в список не рекомендованных к постановке. Как я шутил в то время, по просьбе почтальона. И после этого мой почтовый ящик сразу опустел.

По инерции я еще сделал ряд бессмысленных шагов в Министерство культуры своей родной Латвии и в Латвийский главлит, пугая чиновников и цензоров демагогией, занятой у моего героя. Но быстро понял, что жизнь – не сцена, и прихватцы пьесного посетителя тут не проходят.

За это время успел закатиться Андропов, взошел просто умирающий Черненко, которого уже водили под руки на экранах ТВ.

И вот посреди этой похоронной эпохи со мной связывается новый главный режиссер Ташкентского русского драматического театра им. Горького ученик Георгия Товстоногова Вячеслав Гвоздков. Якобы, там у них в пострашидовском Узбекистане возникла новая ситуация, в том числе в Минкульте, где у него – почти картбланш. Якобы, он договорился с министром об эксперименте – репетировать «Последнего посетителя» без «лита», а пригласить цензора уже на прогон. С цензором он был на шашлыках, и «лит» будет в кармане – сто пудов. А на прогон он пригонит весь Минкульт во главе с министром, и это будет почти премьера. На которую он меня и приглашает.

Я, уже два года находившийся в запрете, сказал, что в чудеса не верю, сижу тихо и крапаю очередной сценарий, а также повесть о том, как люди посреди Европы попали в снежную ловушку.

Гвоздков, метавшийся между Питером, где у него была семья, и Ташкентом, где у него был театр, зелетел в Ригу.

– Ты не понимаешь, что ты написал! – кричал он на меня. – Ты знаешь, кто выходит на арену? Ты слышал, что он сказал Тэтчер? Он сказал, что колхозы – это ошибка! Я уже договорился с московской критикой…

Ну и т. д.

Моей жене Наташе Гвоздков понравился – такая смесь атомной электростанции с волжским купцом. Она считала, что лететь в Ташкент стоит и нужно решить только одну проблему – купить приличную обувь.

Муж приятельницы Людочки Шварц – Гарри, главный модельер обувной сети «Элегант» так расчувствовался, что сделал мне королевский подарок к премьере – за два дня сшил роскошные полусапожки самой последней моды, срисовав их с итальянского журнала. Денег не взял. Сказал: привези мне из Ташкента чарджоускую или тедженскую дыню.

В шварцевских сапогах я вошел в двухэтажный аэробус, вылетавший из Домодедово в Ташкент. В самолете меня окликнул один из московских критиков, вызванных Гвоздковым. Он сидел далеко от меня, но хотел поговорить. Решили: взлетим – поменяемся с кем-нибудь местами.

Короче, я шел пересаживаться к нему, держась за спинки кресел, как вдруг почувствовал, что попал в капкан. Я глянул вниз и увидел: крупный шпиц вцепился зубами в шварцевский полусапог, прокусил его в двух местах и тут же ретировался под сиденье своей хозяйки, с которой летел. Хозяйка бросилась извиняться и объяснять что-то насчет турбулентности, на которую так отреагировал ее пес.

В Ташкенте у трапа нас встречал сам Гвоздков. Мы обнялись по-русски, после чего я сказал ему, что, по всем приметам, премьеры не будет, потому что единственная собака, находившаяся в воздушном пространстве Союза, прокусила мне ногу до крови. И показал ему две позорных дыры в сапоге. Так что сначала мы едем в обувной магазин.

– Тут – сплошная армянская обувь, которую нельзя носить, – заявил Гвоздков. – Но у меня в театре – вот такой сапожник! Он так тебе все заслюнит, что и т. д.

Сапожник с абсолютно театральной фамилией Амфитеатров снял с меня сапог, вникнул в дыры и сказал: держать, конечно, не будет, но два дня гарантирую.

– Мне нужно три дня, – заявил Гвоздков.

Но хватило двух. Уже первый поход в кабинет министра культуры Узбекистана – женщины, принявшей гостя из Латвии со всем местным радушием – показал, что будут большие разборки: оказалось, что тут идет подковерная борьба министра-женщины и ее зама-мужчины, что на востоке – проблема. И этот зам уже запросил на меня справку в Москве. Валера Стародубцев, прилетевший из Свердловска, сразу сказал:

– Можно смело начинать частную жизнь. Я, например, намерен съесть честный кусок мяса и посетить ташкентский рынок – купить специи.

Частная жизнь едва не закончилась для Валеры трагически – он так отравился честным куском мяса, что едва нашел себя на полу ванной комнаты. Но планов не поменял – на рынок мы пошли.

Представьте себе двух мудаков с севера в потных дубленках, навьюченных всем, чем богат южный базар. У одного в руках – тара с виноградом и специи. У другого через плечо – три тедженские торпеды по полпуда каждая, которые раскачивают его на ходу, как яйца слона.

– Знаешь, – сказал Валера, переходя по зеленой зоне какой-то широченный проспект, – мы тут, наверно, выглядем, как узбеки на Тверской.

Провожая нас на самолет, Гвоздков спросил, пишу ли я для театра что-нибудь еще. Я сказал, что есть хороший местный сюжет о самоубийстве Рашидова. И если он получит «лит»…

– Да-а, – развел руками Гвоздков, – время еще не пришло.

– И между прочим, – добавил я, – Горбачев сказал Тэтчер про колхозы не совсем так. Он сказал: они не везде себя оправдали.

– Вот что, – ответил он виновато, – я буду в Питере – я закину пьесу в БДТ Товстоногову. Если его зацепит, то это твой последний шанс. Только он способен выбить «лит» на эту штуку.

Неугомонный Гвоздков сделал свое дело.

Завтрак у Товстоногова

Через пару недель мне позвонила завлит театра Товстоногова Дина Морисовна Шварц. Она была под свежим впечатлением от пьесы, сказала, что знает историю вокруг нее.

– Но вы же понимаете, Владлен Леонидович, должно понравиться не мне, а Георгию Александровичу. Одно могу вам обещать: я положу ему на стол. Но ради Бога, не ждите ничего скорого. Сказки в жизни бывают так редко…

Через два дня около полуночи в моей рижской квартире на Микеля раздался междугородний телефонный звонок. Я взял трубку и услышал знакомый характерный баритон:

– Доброй ночи. Это Товстоногов. Хочу говорить с Дозорцевым.

Я почувствовал жар в лице. Но голос свой успокоил.

Товстоногов сказал, что только что дочитал пьесу, поздравляет меня с удачей, но некоторые места он бы перетолковал. Спросил, могу ли я приехать к нему поработать.

Я ответил, что могу быть завтра утром у него.

– Голубчик, сейчас – полночь. И все, что ходит из Риги в Ленинград, уже ушло и улетело.

– Георгий Александрович, я буду у вас завтра в 9 часов утра, – настоял я на своем.

– Ну, если вы такой… я уж не знаю, какой, – сказал он. – Тогда не завтракайте.

И дал свой адрес.

В 9.00 я припарковал свою машину в Питере возле дома на Петровской 4/2, в котором, как мне объяснил Саша, были две квартиры, соединенные в один комплекс: в одной жил один Гога, в другой – его сестра Нателла с мужем – актером Евгением Лебедевым, известным всей стране по «Холстомеру». Саша сказал:

– Это будет завтрак со всеми известными. Я говорил с Диной. Да, Гога ищет большую роль под юбилей Киры Лаврова. И, по-моему, это – твоя удача.

За завтраком на лебедевской половине о пьесе не было ни слова. Я чувствовал, что Товстоногов присматривается ко мне. Но когда перешли в его роскошный кабинет, появилась Дина Морисовна. И мэтр говорил со мной как бы через нее, поскольку она записывала каждое его слово.

Из того, что он хотел бы, я понял две вещи: несколько порезать монологи и прояснить медицинскую терминологию. Хотелось спросить: это все!? Но тут Гога взял меня под руку, подвел к окну, как бы намекая на перспективу, и спросил: быстро ли я работаю.

Я насторожился.

Товстоногов не стал темнить. Он объяснил, что пьеса кусается, тем более уже имеет тормозную историю. И получить «лит» даже ему будет очень непросто. Да, он использует все – и предстоящий юбилей Лаврова, и свои личные отношения с руководством Ленинградского обкома, и связи в Минкульте страны. Но … этому надо помочь. Помочь где-нибудь ближе к финалу. Нужно опереть финал на что-нибудь безусловное, как ленинская цитата.

– Вот если бы закрыться Лениным … – прищурился мэтр.

Я стал объяснять, какой это будет протез.

– Голубчик, – сказал он, распаляясь, – я говорю не о костылях, не о протезах. Это надо придумать. Это надо сделать в вашем стиле. Это надо сделать так, чтобы Они! аплодировали вместе с нами.

– И затем после паузы прозаично добавил: – А потом возьмем да и уберем.

Я ничего не обещал.

Саша, с которым я пересекся днем, отнесся к условию спокойно:

– Ну да, он вынужден тоже играть в эти игры. Но если не впрямую, а как-нибудь вразрез… В конце концов, в споре бывает, что и занесет…

На обратной дороге я свернул в зимний лес. Подломленный предыдущей бессонной ночью, откинул спинку сиденья и заснул. Через полчаса проснулся и, пока раскуривал сигарету, придумал выходку в духе моего посетителя: в минуту отчаяния он видит перед собой книжный шкаф с полным собранием сочинений Ленина, какие стоят в любом правительственном кабинете. В надежде закрыться цитатой, он пытается раздвинуть стекла, чтобы добраться до книг. Но не может – их давно никто не открывал. Он пробует еще. Никак. Тогда в сердцах он хватает какую-то статуэтку и бьет стекло. Сам потрясенный своей выходкой, он говорит:

– Пусть дышит.

Товстоногов был в совершенном восторге от этого хулиганства. Как передавала мне Дина Морисовна, в разговоре с инженером по технике безопасности, заикнувшимся, что артист Андрей Толубеев может порезать руку и лучше придумать что-то другое, Гога твердо сказал:

– Мы будем бить стекла три раза в неделю.

 

В марте 85-го к власти пришел Горбачев. Теперь с расстояния времени этот март видится всем началом ледохода. Но тогда никто ничего переломного не ожидал. Максимум, о чем говорили отдельные оптимисты – это китайская модель: зажим идеологии и либерализация экономики. И «лит» на пьесу Товстоногов получил только к новой зиме.

На одной из репетиций я напомнил Гоге о его обещании выкинуть всю эту хрень с Лениным, бессмысленную, как мягкий знак после гласной буквы. Но он сказал:

– А давайте посмотрим, как это сработает. Давайте посмотрим, как примет зритель.

И когда на премьере звон стекла на сцене вызвал короткую паузу в зале, а потом обвальную овацию, я понял, что обещания мэтр не сдержит.

Надежда исправить дело перед публикацией пьесы рухнула при первом же контакте с руководством журнала «Театр», который тогда возглавлял Генрих Боровик – «Театр» решил тиснуть «Последнего посетителя» до премьеры – в последнем номере 85-го года. Мне было объяснено, что право первой постановки дано театру Товстоногова, и в печать идет текст, на который БДТ получил «лит». Любые отступления от него будут сочтены новой редакцией пьесы, на которую нужно получать новое разрешение цензуры, чего журнал делать не будет.

Сидя на репетициях рядом с Товстоноговым, я мог наблюдать реальную ситуацию в легендарном БДТ изнутри. Совершенно определенно, это была уже закатная имперская контора одного человека, где все дышит тем, что выдыхает он.

Ему было 71. Небольшого роста, очень подвижный, с крупной головой, которую перевешивал грузинский нос, он прибывал в свою вотчину на своем желтоватом мерседесе (по тому времени редкой птице в стране) в безупречном палевом костюме с непременной пачкой «Малборо» в ухоженной руке, и все его подданные начинали двигаться вдвое быстрее, чтобы не попасться ему на глаза. Но присутствие на репетициях дежурной медсестры говорило о том, что дело идет к концу.

Его властный глубокий баритон из темноты зала без труда достигал всех, кто был на сцене и за ней, переводя работу в следующий регистр. Но мне, сидевшему рядом, была слышна свистящая одышка после каждого его монолога.

Иногда он вскакивал, как юноша, и только по огоньку сигареты можно было понять, где он носится по залу, пытаясь слушать сцену с разных мест. Но когда возвращался, тяжело опускался в свое кресло и промокал лигнином испарину на лбу.

Развинчивая пьесу на составные и собирая ее, он был внимателен ко мне как к автору и позволял любой разговор на равных. Но тон, которым он пользовался в работе со своими подданными, меня коробил. И никто не заикался ему возразить.

С актерами он говорил, как доктор с пациентами, быстро доводя до абсурда их игровые аргументы, если их заносило не туда. Но так как застольный этап разборки и сборки пьесы был без меня и я встретился уже с готовыми актерскими партиями, то таких вмешательств доктора было немного, а из методических вещей Товстоногова больше заботили органика поведения и накопление эмоций. Да и актеры были – от Бога: Лавров, Толубеев, Романцов…

Сам же он знал все подтекстовые повороты драмы так, как будто ее написал он. Насколько я помню, были считанные случаи, когда он затруднялся ответить на вопросы актеров, и тогда он говорил им: вот автор, спросим у него.

В то время я еще не имел опыта разных странных трактовок пьесы – это было позднее, когда она пошла по театрам, как пожар по лесу. Случалось, что ее ставили и на осевой линии шоссе, и про всесилие теневого менеджмента. Здесь, в БДТ мне было сразу понятно, что Товстоногов делает ставку на пробуждение совести в персонаже Лаврова, и никаких метафорических и жанровых изысков ожидать не следует. Об этом он открыто говорил и своему стажеру из Йокогамы Рюити Симидзу, собиравшемуся показать меня у себя в театре «Мингеи». Он давал понять, что ставится хоть и необычная, но кабинетная история совершенно узнаваемыми реалистическими средствами, но с большим общественным звучанием.

Верил ли Кирилл Лавров, что в состоявшемся ученом-чиновнике, наследившем в прошлом, может возникнуть такая романтическая сырость, как совесть, на что нажимал Гога («чтобы она возникла, как рвота!»), был большой вопрос: публика давно воспринимала Лаврова чуть ли не как официозный портрет. И мало кто знал, что этот почти государственный человек живет другой жизнью, в которой умещается и глубокая личная драма, и страстное собирательство запретного Набокова, и способность стесняться своего звездного положения, и беспомощные вопросы к недавней истории страны.

По мне, это была основная проблема, учитывая выбор мэтра. Но никому и в голову не приходило беспокоить его такими сомнениями – ни Дине Морисовне, ни режиссеру Борису Сапегину, разминавшему для Гоги материал, ни бессловесному Рюити, ни самим актерам – в этом театре был один толкователь снов.

И когда 3 года спустя он умер за рулем у светофора, в его стране на Фонтанке не нашлось ни одного выученика, который бы продолжил его дело и славу одной из самых звездных трупп страны. Вокруг даже гениального диктатора ничего не растет.

Эпидемия

Обычно меня селили в гостевом корпусе БДТ – во дворе театра, по соседству с молодой актрисой, которой предстояло сыграть свою первую роль на этой сцене и как раз в моей пьесе. Кухня была общая, но кроме разговоров о постановке там ничего не водилось – даже кофе и чая. Поэтому я, в основном, ошивался у Гетманов, тем более, Зина имела большой блат в ближайшем магазине «Мясо», что было важно в эпоху пустоты на полках. А пустота была такая, что, как говорила Зина, еще полгода дефицита – и мясник ее уговорит.

Несмотря на то, что Саша без сомнений нарисовал мне фурор, фураж и очередь театров, которые попрут за БДТ, я, временами все-таки вспоминал авиарейс на Ташкент и все еще шарахался от собак, ожидая какой-нибудь метафизической пакости от жизни. И когда, при возвращении из Питера в Ригу по ночному гололеду, меня начало преследовать Нечто, я решил: ну вот, началось.

Было, как в дурном сне. Около полуночи, проехав забитый воинскими частями славный город Городок, я отметил в зеркало заднего вида идущий прямо по полям параллельно шоссе луч прожектора – он непрерывно нырял и выныривал, пантографируя рельеф и приближаясь. А потом вышел на трассу и стал настигать меня – мой жигуленок, едва держал хребет обледенелого шоссе.

Я попытался набрать ход, чтобы уйти от этого НЛО, но машина плавала подо мной, и я уже слышал за собой нарастающий грохот и лязг. Я врубил аварийное мигающее ай-я-яй, чтобы меня было лучше видно. В голове возникали сюжеты из сообщений ТАСС о выходках пьяной американской военщины в Европе.

Расстояние сокращалось. Мне казалось, я буду вот-вот раздавлен настигающим грохотом, от которого не уйти. И едва впереди показались тусклые огни какого-то строения, я юзом сполз на первый же боковой спуск, прижимаясь к заборам. И в этот момент мимо меня пронесся тяжелый танк с отвернутой башней – стволом назад. Как носят кепку уркаганы.

– Ну если уж вы так со мной…, – сказал я неизвестно кому.

Но в Риге меня ждала телеграмма из Ташкента: «Поздравляю премьерой «Последнего посетителя»! Прошла на ура. Автора! Гвоздков». Обогнал-таки своего Учителя.

Дина Морисовна была в курсе, но шума не подняла и Гоге ничего не сказала.

На премьеру в Питер я привез всю семью, включая тещу и тестя. Андрей приехал из Тарту, где учился на филфаке у Лотмана.

В зале сидел весь навар партийного и театрального Ленинграда. Я смотрел спектакль с тыла сцены. Где был Товстоногов, не помню. Помню только, что он появился на сцене под долгую овацию зала. И когда он, аплодируя алаверды вместе с актерами, развернулся ко мне, Дина Морисовна вытолкнула меня на рампу.

Фотография, сделанная из зала, сохранилась в моем архиве: я кланяюсь публике и мне аплодируют звезды БДТ – Товстоногов, Лавров, Толубеев, Романцов и молодая актриса, имени которой я не помню.

 

Гетман оказался прав. Весь 86-й я едва успевал читать почту из театров, поставивших «Посетителя» или просивших согласия на постановку – к концу года он шел на 130 сценах страны, а потом и за рубежом. Чего я совсем не понимал: ее играли в трех московских театрах одновременно – в театре им. Моссовета, в Ермоловском и в Первом областном у Веснина.

Позднее в разговоре с замминистром культуры СССР я сказал, что пресса требует точных данных, как идет пьеса. Что говорить? Он ответил: говорите, что идет эпидемически.

В 87-м журнал «Театральная жизнь» сообщил, что «Последний посетитель» стал лидером по числу постановок и по числу проданных билетов. Но самым трогательным для меня отзвуком того далекого шумного времени остается короткий отзыв на пьесу легендарного режиссера из Грузии Роберта Стуруа: на вопрос журнала «Театр» о главном для него театральном событии 86-го года он сказал: «Последний посетитель».

Естественно, на этой волне получил «лит» и «Завтрак с неизвестными» – его тут же стали репетировать в полусотне театров.

Посреди оглушительного праздника мало кто думает о завтрашнем дне, когда гости ушли и нужно наводить порядок на кухне. И фраза Стародубцева о том, что теперь все зависит от того, что ты напишешь для театра еще, не очень отрезвляла меня: да-да, есть несколько сюжетов, вот вернусь из Минска… вот приеду из Софии…вот выпустим в театре Моссовета…

Тем более что для театра Моссовета нужно было кое-что менять в тексте – там роль Посетителя должен был играть Ростислав Плятт. Дело даже не в том, что после перелома бедра он уже не мог стоять и не расставался с тростью, что требовало перевести его визит в сидячие мизансцены. Дело в том, что весь имидж этого гениального актера был совсем другой – его внутренней доброте и мягкой интеллигентности не подходила агрессивная демагогия моего правдолюбца.

На репетициях я думал, как могут одержать верх такие люди, как этот большой, нескладный сидячий старик, опирающий свой подбородок на оголовок трости? Они могут только проиграть.

Видимо, чувствуя эту проблему, постановщик Борис Щедрин каждый день начинал с разогрева, предлагая Плятту, Жженову, Прокоповичу, Каревой и Анохиной вспомнить их личный опыт в подобных ситуациях. Для меня это был настоящий подарок. Мне казалось, я первый слышу от Жженова его лагерную эпопею длинною в 17 лет – книгу о ней он написал значительно позднее. Выяснилось, что у него в Риге есть дочь, которую я знал – она была страстным собирателем поэзии.

От Плятта я просто «тащился» – звучали легендарные имена другой эпохи – Завадского, Марецкой, Алехина, Капабланки… Вторая фраза всех его воспоминаний о ком-нибудь, была: он уже умер. И сам Ростислав Янович, понимая это, охотно смеялся над собой вместе с нами.

Однажды он мягко сказал мне, что Щедрин выбрал его на роль из гуманистических соображений и что это – не в коня овес, потому что он – уходящая натура. А спектакль должен жить не один год. И нужно подумать о работе с Юрским.

Три года спустя он слег в больницу, понимая, что уже не выйдет оттуда. Спектакль был снят. Главный режиссер Хомский и директор Лосев были в деликатном положении – не могли решиться на замену. И тогда Ростислав Янович сам снял проблему: навестившему его в клинике Юрскому он, якобы, сказал:

– Сережа, я солдат. Я отсюда не выйду, а рота должна идти дальше. Лучше тебя никто меня не заменит. Давай.

У Щедрина не было проблем с вводом Юрского, хотя это был уже другой спектакль и, может быть, даже более мощный, чем с Пляттом.

История появления «Посетителя» в Ермоловском театре, находящемся на той же улице Горького, что и театр Моссовета, началась еще до Товстоногова на Чистых прудах в «Современнике» и началась с провала. В «Современнике» пьесу хотел поставить работавший у Галины Волчек Миша Али-Хусейн – тот самый Миша, которому позднее я нашел отца.

Его единомышленница – завлит Галя Богомолова познакомила меня с Волчек, которая расположилась ко мне сразу и назначила читку на труппе. Мне она сказала, что это чистая формальность, потому что решает она, но традиция есть традиция.

Я приехал в «Современник» поздно вечером и прочитал пьесу труппе, но без Волчек – она, якобы, задерживалась в правительстве. На обсуждение она тоже не пришла.

Обсуждение было бурным и долгим и закончилось моей перепалкой с одним из отцов-основателей театра Игорем Квашой, обидевшимся за советскую медицину – он был женат на враче. Не справляясь со своим раздражением, я стал называть его в третьем лице и не иначе, как муж доктора. А он меня – не иначе, как авантюристом. И как бы ни старались успокоить меня Марина Неелова и Галя Богомолова с Мишей, я понимал, что Волчек задержалась не зря.

Позднее Валера Стародубцев объяснил мне, где ночевал Макиавелли и кто против кого дружил в этот период. Но свадьбы не случилось. Хотя с Волчек я сохранил самые теплые отношения, и она не раз бывала у меня дома в Риге, а когда ей понадобился завлит, я сосватал ей Стародубцева, и она работала с ним много лет.

Какое-то время спустя Валерий Фокин, который поставил в «Современнике», по-моему, свой лучший спектакль «Кто боится Вирджинии Вулф» Эдварда Олби, получил Ермоловский театр и увел туда Галю Богомолову. Нужно было с чего-то начинать, и они взяли «Посетителя» в конкуренцию с театром Моссовета. Цитриняку и Фокину удалось опередить Щедрина на несколько дней апреля.

Кроме Виктора Павлова у Фокина не было звезд, но Павлов вел дело так, что его могла переиграть только раненная собака, и Пашутин в роли Посетителя ему продувал. Я думаю, Фокин это понимал – в нем самом уже тогда была такая взрывная смесь проницательности с азартом карточного игрока. Был даже какой-то аппаратный опыт. И в его спектакле Посетитель терпит поражение. Что, между прочим, ближе к реальности.

На премьере в Ермоловском ко мне подошел 1-й секретарь Британского посольства в СССР Родерик Лайн. Оказалось, его шеф – Бредвейт – большой знаток русской поэзии и переводит Евтушенко и Вознесенского. Посол с женой – в театре и хочет познакомиться, что тут же и произошло. Бредвейт пригласил к себе домой – он забрал Наташу, а я остался на банкет и уже поздно ночью добрался до его резиденции.

Эта милая вечеринка сдружила Наташу с женой Родерика, а меня – с ним самим.

Позднее, когда в Прибалтике начались события, он приезжал в Ригу с рабочим визитом, во время которого несколько озадачил МВД и МИД Латвии. МВД тем, что в поезде Москва – Рига его и его жену умудрились напоить чаем с клофелином, а потом умудрились проникнуть в закрытое изнутри на замок и на ограничитель купе и лишить всех денег. А МИД тем, что на вопрос, что бы он хотел посетить сверх протокола, попросил отвезти его ко мне на Микеля. Меня нашли и его привезли.

Тут чай был нормальный, без клофелина, но не повезло с армянским коньяком: я спросил, что он будет из спиртного и открыл бар. Он посмотрел и сказал:

– Ну, если тут есть армянский коньяк, то какие вопросы?

Мы чокнулись, я выпил, а он понюхал и пить почему-то не стал. Быстро перевел тему.

Ответ на вопрос я получил два года спустя в Лондоне, когда Родерик уже руководил международным отделом Букингемского дворца, а я, с его подачи, был гостем английского правительства. При встрече я сказал ему:

– Мы в Риге так и не выпили. Сделаем это здесь!

– Вот, наконец, я угощу тебя настоящим армянским коньяком, – засмеялся Родерик. – Там в Риге у тебя была чистая крутка. – И объяснил: – Мы в Москве раньше, чем вы в Риге, поняли, что теперь коньяк будут гнать в каждом дворе. Боже, что пила Россия в эпоху кооперативов! Эти хлопья на дне бутылок грузинского вина! Этот запах тормозной жидкости в коньяке! Эта спиртовая сушь в водке! Даже не знаю, как это будет по-английски – крутка. Крутка – это непереводимо. Это запах восьмидесятых.

Славянская ночь

Довольно быстро я понял, что ездить по театрам страны не нужно: ни на каких репетициях ничего не исправишь, никому ничего не объяснишь. И если тебя приглашают, то ждут от тебя банкета, на котором непременно узнаешь, кто под кого копает и кто с кем спит.

Но в Болгарию я не поехать не мог: еще до прорыва пьес в Риге побывал актер Габровского театра Миша Маринов, зарабатывавший на переводах с русского – он получил пьесу от Мариванны. Боролся за нее у себя в Софии. Годы борьбы обернулись регулярной почтой от него Наташе, потому что она отвечала ему вместо меня: я писем не пишу. А когда плотину прорвало, Миша пригласил меня с Наташей в Софию.

Я посмотрел в Болгарии три или четыре постановки обеих своих пьес в разных театрах. Очень острые, на сплошном крике души. «Посетителя» публика принимала стоя, а автора – как взломщика застоя. И было понятно, почему: такой же свой материал тут бы не прошел.

Ситуация в Болгарии в последние годы правления Тодора Живкова была куда более мрачной, чем в СССР. Из сателлитов Союза именно София была главным оппонентом Горбачева – Живков открыто не поддержал перестройку.

Добавьте к этому жесточайший экономический кризис в Болгарии и тотальный дефицит – полки магазинов были пусты, электричество и воду давали два часа в сутки, тепла не давали вовсе – мы мерзли в Мишиной квартире.

Чтобы отвлечь общество от этих проблем, клика Живкова разыграла самую безошибочную из низменных карт – национальную, проведя операцию «Славянская ночь»: в течение суток 900 000 этнических турок – жителей пограничных районов Кырджали и Джебел – были объявлены болгарами и получили славянские имена.

За этой ночью последовали славянские десанты в турецкие районы – туда отправлялись отряды попов, учителей, писателей, артистов. И так как один из театров, гостем которого я был, получил предписание выехать со славянской миссией в Кырджали, я попросил взять меня.

Миссия кончилась скандалом: посреди митинга-концерта переполненный зал погрузился во тьму – в городе вырубили свет. Были открыты двери, и митинг продолжался в полумраке. Турки с болгарскими именами разбегались, кто куда. Какие-то плохо побритые славянки, похожие на коблов, отлавливали турецких детей и загоняли в зал.

– Что вы делаете! – кричал я Мише Маринову. – Это – живые люди! Что вы творите!

– Они пятьсот лет насиловали наших жен! – орал мне интеллигентный, мягкий, голубой Миша, который никогда не был женат.

– Кто? Эти конкретные люди никого не насиловали и ни в чем не виноваты!

– Проколоть яйца! Каждому! Каждому старше 12 лет!

В Софии я забрал Наташу и сел в поезд, идущий, как мне казалось, на запад от этого ужаса, хотя он шел на северо-восток. В купе ждал сюрприз: редактор юрмальской газеты Айвар Бауманис с женой возвращались из Софии домой.

– Почему тебя не ставят в Латвии? – спросил Айвар.

Этот вопрос мне задавали не раз. Рядом в Эстонии меня ставил Гвоздков, в Литве – Донатас Банионис. Но в Латвии ни «Посетитель», ни «Завтрак» не шли никогда, не считая случая с Лиепайским театром Балтфлота имени Вишневского, режиссер которого как раз и вышел из министерского кабинета на осевую линию шоссе. Политуправление флота даже пыталось закрыть спектакль с моей помощью, но я не дался. И эта экстравагантная постановка имела шумный успех на фестивалях армейских театров.

О латышских театрах не скажу, я туда не ходил, ничего не предлагал, и они меня мало волновали. Рижская русская драма – другое дело. Конечно, мне хотелось вернуться в свой город на белом коне, хотя я мог понять, почему этого не будет: отказать мне в 83-м и пристроиться в хвост эпидемии успеха в 86-м было бы пошлым делом. Сегаль так и объяснял: ну что мы… вслед за всеми… Тем более и Сегаль и Кац знали, что под «Посетителем» лежит местная грязная история с Волколаковым, а ссориться с последней инстанцией в кардиологии никто не заинтересован. У всех есть собственное сердце. Что же касается «Завтрака», то это была, с их точки зрения, чисто американская история – о заложниках в наших краях в те времена действительно никто не слышал.

Сделано в США

Конечно, сам авантюрный сюжет «Завтрака» американцам мог быть более понятен, чем нам, что, видимо, и сыграло роль в приглашении пьесы и автора в США.

В одном из самых благополучных штатов – в Коннектикуте – есть театральный эдем – Центр Юджина О’Нила – это в Уотерфорде, на самом берегу Атлантического океана. Его держатель Джордж Уайт – сын американского Левитана Джона Уайта – раз в год собирал там национальную конференцию драматургии, на которую приглашались 13 американских восходящих авторов и один зарубежный. Приглашались они со своими пьесами, пьесы ставились на трех сценах Центра, и на этот месяц туда съезжались режиссеры и держатели коммерческих театров в надежде что-нибудь купить и кого-нибудь открыть.

В 87-м зарубежным приглашенным оказался я.

К тому времени я уже осуществил мечту любого профессионального литератора – уйти на вольные хлеба. Со службой на киностудии было покончено, а фильмы, начатые там по моим сценариям, ставились без меня – Дзидра Ритенберг начинала «Дом без выхода», а Эрик Лацис «Объезд». Я мог уехать, куда хочу и на любое время.

В Нью-Йорке меня встретила на своем 8-летнем «Волво» аспирантка театрального факультета Йельского университета Элиз Торон, неплохо говорившая по-русски и матерившаяся с милым простодушием, поскольку 2 года училась в Ленинграде.

С ней мы добрались до Уотерфорда, где миллионер с оспенным лицом Джордж Уайт поселил нас в одном из своих особняков на самом пляже, который можно было бы назвать раем, если бы не мрачная громада атомной электростанции в трех километрах на юг. Здесь Элиз с моей помощью адаптировала технический перевод «Завтрака», сделанный в Риге переводчицей Тамарой Залите, как меня заверили, перфектно знающей английский по работе на Би-Би-Си в годы войны.

По поводу перевода Элиз сказала, что это – наверняка английский, но она его не узнает. А поэтому вопросов было столько, что время на купание в океане выпадало только по ночам.

Кофейные же паузы уходили на трагическое повествование Элиз о ее любви к ее жениху, который где-то в южных штатах давал шанс обедневшим торговцам лесом, и она с ним видится только несколько раз в год. И весь ужас этой любви в том, что он там, по ее убеждению, не может быть все время один, а в Америке свирепствует спид. И когда он возвращается к ней в Нью-Хейвен, она испытывает животный страх, «чего вам, советским, thanks God, еще не понять, потому что у вас, thanks God, можно подхватить только насморк, потому что вы живете в закрытой стране.

Потом Джордж привез из Сент-Пола постановщика Майкла Майнера и познакомил меня с чернокожим гуру Центра Ллойдом Ричардом, а тот объяснил мне основной принцип: пьеса будет поставлена так, как видит ее не режиссер, а автор, поскольку «мы хотим понять, что за личность выходит на авансцену театральной жизни. Мы открываем имена».

Далее он зачитал мне мои права, как это делает полицейский, задержавший преступника:

– Вы имеете право получить представление об американском театре – от Бродвея и офф Бродвея до студий. А также встретиться с любым американским драматургом из живущих сейчас. И поинтересовался, кого я из них читал.

Я сказал, что нахожусь под впечатлением Олби, что было совершенной правдой.

– Он тут рядом на Лонг-Айленде, – включился Джордж, – и мы можем лететь к нему завтра на моем самолете. Посмотришь на Эдварда. С большим трудом мне удалось остановить это посещение зоопарка. Я сказал, что лучше подождать, пока прилетит из Москвы на выпуск Валерий Фокин, который ставил в «Современнике» «Вирджинию», и тогда будет о чем поговорить с Олби.

К концу репетиций Фокин прилетел вместе с чиновником Минкульта, которому предстояло стать директором  американо-советской театральной ассоциации «Асти – Спуманте», которую затевал Джордж. Но до полетов на личном самолете Уайта дело не дошло, потому что мы влипли в историю с его личным катером.

Катер назывался «Бетси» – в честь жены Джорджа, совершенно отвязной коннектикутки, которую я видел трезвой и без сигареты раза полтора. Она приняла модного драматурга фром Раша в своем домашнем баре, из которого был выход прямо в собственный игровой павильон, в котором они с Джорджем резались в автоматы и при этом практически дрались.

Узнав, что я охотился, она тут же вынесла мне ружье, чтобы я перестрелял белок в ее угодьях, потому что они воруют бисквиты и гадят на столы. Было это после третьего стакана виски, и я сказал, что из бара в белок я, скорее всего, в чужом государстве не попаду. Тогда, – сказала она, – мы поедем есть лобстеров.

Мы погрузились на «Бетси» – морской боурайдер человек на десять, и Джордж уверенно погнал его Лонг-Айлендским проливом в какой-то легендарный си-фуд «Эбботс», где мы часа через четыре хода отвели душу.

В обратный путь вышли, когда стемнело. Штурвал взяла Бетси, а мы трепались на юте и пили вино с собственных виноградников во Франции, которое Джордж доставал снизу – там его было столько, что боурайдер напоминал плавучий винный погреб.

Со временем мы с Фокиным стали замечать некоторое напряжение в отношениях хозяев по части курса, после чего начались разборки, и Джордж отобрал штурвал.

– Как ты думаешь, – спросил Фокин у Элиз, – они знают дорогу?

Элиз призналась, что в море с ними она впервые, но тут должны ходить какие-то корабли.

Я посмотрел в ночь и не заметил никаких признаков судоходства. И вдруг в луче ходовой фары увидел такое, от чего волосы зашевелились на моей голове: проблески морской травы, а затем – камни!

– Стап! – закричал я. – Стоун! Стоун!

Джордж сбросил обороты, и, пока катер погашал ход, все застыли в ожидании самого худшего.

В любой аховой ситуации должен быть кто-то, кто начинает действовать по штату. И так как я был самым трезвым, то захват власти на судне не составил труда.

Не обнаружив на боурайдере никаких спасательных средств, кроме французского вина, я забрал у Джорджа переносный фонарь, и мы с Элиз улеглись на носу, свешиваясь над форштевнем – она светила по курсу, а я передавал через нее команды.

Какое-то время мы ползли на самом малом, огибая подозрительные приметы на черной   глади воды.

Вдруг откуда-то появился вертолет, почти упал на нас и тут же отвалил.

Минут через двадцать мы увидели на воде стремительно приближающиеся огни. В грохоте и водной пыли налетело нечто на воздушной подушке, и на «Бетси» высадилась чернокожая береговая охрана, увешенная оружием, рациями и прочими елочными игрушками, которые так любят афроамериканцы.

Оказалось, мы забурились в тылы американской военно-морской базы. А если учесть, что на борту было трое советских, а холодная война еще не кончилась, то представить последствия было нетрудно. Советские обменялись известным киношным знаком не открывать рты.

Ко всему прочему, у Джорджа не оказалось никаких судовых и личных документов. Правда, он, трезвея на глазах, назвал какие-то данные, которые были проверены по связи, и власти поменяли тон. О том, что «пронесло», мы поняли по нескольким ящикам французского вина, поднятым Джорджем из трюма и перегруженным на борт ревущего чудовища. После чего нас вывели на чистую воду.

– Это все?! – Фокин был потрясен чепуховой расплатой.

Элиз стала загибать пальцы:

– Плюс штраф за отсутствие спасательных средств. Плюс штраф за отсутствие документов. Плюс заплатить за участие вертолета и судна береговой охраны. Но все это завтра, после того, как Джорджа лишат лицензии на «Бетси».

После такого морского путешествия мы благоразумно решили в воздушное не пускаться. И Джордж летал на Лонг-Айленд один – оттуда он привез мне томик Олби с дарственной надписью.

Из бесед со специалистами об американском театре и нескольких налетов в Нью-Йорк я понял, что 650 драматических сцен Союза – это чуть больше, чем театров в одном Нью-Йорке. Правда, самостоятельно живут только бродвейские, которых 60, а остальные поддерживаются спонсорами. И в основном, это – нерепертуарные заведения, не требующие содержания больших трупп, складов и цехов. Они ставят одну пьесу и гоняют ее, пока она дает доход. А потом покупают следующую и нанимают на нее актеров.

На дискуссии после премьеры Ллойд Ричард объявил, что я куплен коммерческим театром столицы штата Миннесота, в котором и служил Майкл Майнер. То есть я получил приглашение еще раз прилететь в США на премьеру.

В Москве в Минкульте я заявил, что хочу лететь с женой, за которую заплачу сам. Там сказали: конечно, конечно. Но через месяц сослались на отказ Латвийского ОвиРа.

Не помню кто, кажется, Леонид Зорин посоветовал мне поставить условие. Что я и сделал, но по-своему: я потребовал письменный отказ. Начались долгие согласования.

За несколько дней до премьеры Майкл Майнер через Элиз Торон сообщил мне, что на показе будет экс-вице-президент США Уолтер Мондейл с женой и губернатор штата, а главное – рецензент из «Нью-Йорк Таймс». Но я сказал, что сдал свой билет и объяснил, почему.

Майнер отгрузил в Москву телеграмму с личной просьбой, а Джордж Уайт – письмо, в котором предупреждал, что прецедент ставит под угрозу учреждение советско-американской театральной кампании.

В Минкульте медленно зашевелились. Через две недели после премьеры я получил Наташин паспорт с американской визой. И мы прилетели в Сент-Пол … на двадцатый спектакль «Завтрака». Премьера с мондейлами и губернаторами была далеко позади.

Уже в Уотерфорде я мог почувствовать начинающийся острый интерес американцев к нарастающим переменам в Союзе – русское слово «перестройка» заняло место в тамошнем словаре сразу за словом «спутник». Горбачевым увлеклись все.

За следующие полгода это увлечение разрослось настолько, что любая политическая или культурная акция Москвы в США связывалась с его реформами, а любой гость отсюда считался человеком Горбачева. Тем более, когда речь шла о тех, кто в Союзе был на слуху. На них ходили, их тиражировала пресса, их засыпали вопросами о Горбачеве. И то, что со мной носились в штатах, как с писаной торбой, и сделали меня почетным гражданином двух американских городов, было не моей заслугой, а надеждами американцев на него.

Основная почта из театров всегда заканчивалась одним и тем же: просили новую пьесу. А у меня ее не было. Сначала я медлил, потому что успех обязывает: от меня ожидали что-то нерядовое. Нужно было не написать, а грохнуть.

Раскладывая пасьянсы из разных сюжетов, я начал двигать вперед тоже странную акцию: группа незнакомых друг другу людей получает пригласительные билеты на пикник на дебаркадере, собирается там, видит накрытый стол, а того, кто пригласил, все нет и нет. Выяснение, кто бы это мог быть – хороший повод экспонировать героев, и первый акт еще не одиозен. Только в самом его конце кто-то говорит: а почему вы думаете, что он не пришел?

– Ну и где же он?

– Тут, среди нас.

И далее разворачивается большая разборка.

Я уже дописывал эту пьесу с названием «Дебаркадер», несмотря на то, что понимал: схема была не новой. И Стародубцев и Гетман называли несколько аналогов исходной ситуации. В том числе «Десять негритят» Агаты Кристи. Это меня расстраивало, но не убивало: я ведь делал не детектив, а историю общей вины в прошлом.

Какое-то время я еще работал над «Дебаркадером», но тут вмешался случай, который любого выбьет из колеи: в театрах появилась пьеса известного кинодраматурга Виктора Мережко «Женский стол в охотничьем зале». Там у него несколько незнакомых друг другу женщин тоже пытаются понять, кто их пригласил на банкет, поскольку устроителя все нет и нет. То есть та же самая сюжетная пружина. Потом выяснится, что все эти женщины – любовницы одного человека.

В совершенной растерянности я говорил с Гетманом. Саша вспомнил, что у него была встреча с Мережко, и тот, зная, что Саша дружен со мной, спросил, над чем я работаю. Саша рассказал.

У меня не было тогда и нет сейчас никаких претензий ни к Саше, ни к Мережко. Такое часто случается в среде литераторов, художников, изобретателей и ученых. Когда люди творческих профессий пересекаются, они говорят о своем, о новом. И никому не приходит в голову беречься коллег, прикрывая локтем черновик. Ни Саша не уронил, ни Мережко не подобрал. Вообще, сюжеты летают в воздухе, как городские птицы: на чей памятник сядут – того и пометят.

И, кроме того, может, Мережко раньше меня носился с этой выдумкой. Может, он тоже маялся тем, что схема уже была у Кристи. Но помаялся, а все же написал. И, между прочим, неплохую пьесу.

А я сломался. Этот недописанный «Дебаркадер» до сих пор валяется на моем столе. Рядом с еще одной, но уже дописанной пьесой «Проводы Кролика». Рядом с другими этюдами. Иногда я перебираю пожелтевшие листы, размышляя, почему при таком феерическом начале я все-таки не стал серьезным драматургом.

Скорее всего, потому, что я – человек увлечений. И новое поле всегда занимало меня больше, чем то, которое я уже пахал. Это любопытство сродни азарту. И теперь, подводя итоги жизни, я должен признаться, что не справлялся с этим недугом никогда.

Понимая, что из таких людей не вырастает ничего крупного, я говорил себе: а почему я должен был всю жизнь окучивать одну версию бытия и бить в одну точку, а не делать то, что я хочу? И кто это выдумал, что системная жизнь имеет больше смысла, чем жизнь без правил! Тем более что никакая жизнь не имеет никакого другого смысла, кроме любопытства жить. А любопытство жить всегда острее, когда начинаешь новое дело. По своей воле, или даже по воле обстоятельств, которые выбирают тебя.

Такие обстоятельства были.